Книжная полкаЖурналист и эссеист Евгения Пищикова
о любимых книгах
7 книг, которые украсят любую библиотеку
В РУБРИКЕ «КНИЖНАЯ ПОЛКА» мы расспрашиваем героинь об их литературных предпочтениях и изданиях, которые занимают важное место в книжном шкафу. Сегодня о любимых книгах рассказывает эссеист, писатель и журналист Евгения Пищикова.
ИНТЕРВЬЮ: Алиса Таёжная
ФОТОГРАФИИ: Катя Старостина
МАКИЯЖ: Анастасия Прядкова
Евгения Пищикова
эссеист, писатель и журналист
Чтение было своего рода спасением
от наплыва чуждой стихии, которая может накрыть с головой и снести и папу, и маму, и весь благословенный мир
Мой круг чтения в детстве и отрочестве был определён — как у многих и многих — домашней библиотекой, собранной родителями, и уже упомянутым и описанным в этой рубрике культом книги, свойственным научно-технической интеллигенции в 60-е и 70-е годы. Особенно явственно и зримо культ этот проявлялся в среде провинциальных разночинцев: книжный стеллаж был своего рода плотиной, великой стеной, противостоящей обыденной квартирной «стенке» — символом и знаком различения. Дитятя, книжный неофит, рос возле стены и, подбадриваемый родителями, чувствовал себя голландским мальчуганом, который однажды заткнул пухлым пальчиком еле заметную — пока — дырку в плотине. И сидел всю ночь маленький герой, держал возможный прорыв, пока не подбежали взрослые; спас свой город от наводнения. Так мы себя и ощущали: чтение (сберегание стены) было своего рода спасением от наплыва чуждой стихии, которая может накрыть с головой и снести и папу, и маму, и весь благословенный мир. Участие в робком и малоартикулируемом, но всё же протестном движении необыкновенно оживляет сам процесс. Так же в восьмидесятые годы мы относились и к физиологическим практикам: естественное молодое телесное беснование представлялось идеологическим сопротивлением привычному (в то время — романтико-ханжескому) государственному консерватизму. Чтение ощущалось способом отделения и одновременно было личной эскапической радостью. Гаврош на баррикадах, и вместе с тем в своей норке — прекрасное ощущение. Читать и читать.
Потом — подростковый приключенческий романтизм. Всё стало вокруг голубым и зелёным. Зелёным и розовым. Так они и стояли на полках — светло-зелёный Фенимор Купер, розовый Вальтер Скотт. «Капитан Блад» Сабатини — особое переживание. Чуть позже особенную популярность возымел актёр Михаил Боярский; цеховики, затем кооператоры — тоже романтическое племя — начали производить первые пластиковые пакеты с изображениями популярных персонажей, и актёр с каждой сумки смотрел на новый мир ярко-голубыми глазами полярной хаски. И я не могла изгнать из воображения этого декоративного взгляда, так совпадающего с романтическим финалом «Одиссеи капитана Блада»: «Шлем его был сбит на сторону, кровь из раны превращала его чёрное измученное лицо в какую-то ужасную маску. Сквозь эту страшную маску неестественно ярко блестели синие глаза, и, смывая кровь, грязь и пороховую копоть, катились по щекам слёзы».
Влюблённость в само понятие «капитан» — первооткрыватель, странник, одиссей, рыцарь нового времени. Стивенсон, Жюль Верн, Буссенар — а от его «Капитана Сорви-голова», где герой — юный француз, «молодой лев», участвует в англо-бурской бойне на стороне буров, я сразу бросилась к истории англо-бурской войны и обрела новое увлечение. Голсуорси, Черчилль, оттуда скачок к Честертону и Киплингу — словом, перешла в литературное англиканство. Сёстры Бронте, Уилки Коллинз, светло-зелёный цвет сгустился до темно-зелёного: передо мной стояло на полке собрание сочинений Диккенса. А направо по стеллажу пойдёшь — французы девятнадцатого века: Гюго, Стендаль, Бальзак, Золя, Флобер. Нескучно. Немного противно. Романтического своего коня в итоге точно потеряешь.
Последний всплеск приключенческих забав — особое отношение к «Всаднику без головы», в основном из-за личных переживаний страшного. Первый раз в жизни книга была завязана с кинофильмом. Сейчас детишки в малые годы смотрят «Сонную лощину» и знают толк в искусстве пугаться. В моём же детстве считаное количество детей читало Ирвинга раньше Майн Рида (да и были ли такие?), Бёртон под свой калифорнийский стол пешком ходил — так что образ безглавого всадника был явлен нам в советском кинематографическом изводе. И он был очень страшный, этот всадник. Прибавляла ужаса и тайна съёмочного процесса. Подростком я посещала конную станцию «Урожай» в парке «Сокольники» (к тому времени семья переехала в Москву). И вот между денниками с меринами Атосом и Будённым, в вечном полумраке (кони не любят электричества) мы слышали от ушлых ровесников страшные истории о двух пионерах-конармейцах, которые были взяты на съёмки фильма, и больше их никто не видел. Шёпотом говорили: «Им надевали на голову пончо, и они и были всадником без головы. И никогда больше потом не садились на лошадь!» Через энное количество лет я узнавала из праздного любопытства — так ли было дело? Действительно, за невозможностью воспользоваться спецэффектами (в семьдесят первом-то году) режиссёр Вайншток занимал для съёмок конного пугала двух восьмилетних спортсменов-конников.
Собственно, структура чтения (или, вернее, задним числом реконструированная читательская биография) — как бы тривиальна она ни была — живо проявляет тип самого читателя. Тут уж беги от себя, не беги. Очевидно, мои юношеские интересы концентрировались в области частной истории и вульгарной социологии. Так, собственно говоря, и сложилось.
Чтение чувствовалось способом отделения и одновременно было личной эскапической радостью
Джеффри Триз
«Фиалковый венец»
Первое яркое впечатление ребёнка — «Фиалковый венец», историческая реконструкция Джеффри Триза, идеальное по-своему детское чтение. Там и светлая струя патриолюбия, и прокачка личностного гения, и сентиментальная история первого чувства, и сказочно-фэнтезийный лирический финал, и ощущение нового полезного знания. Словом, всё, что может понравиться неполовозрелой восторженной читательнице.
Николай Кун
«Легенды и мифы Древней Греции»
Впечатление от Триза в скором времени было перекрыто великим Куном с его «Легендами и мифами Древней Греции», который учил сразу всему — разнице между сказкой, мифом и историей. Силе вымысла, на которой построилась реальность культуры. Незыблемости культурной вертикали, несущей свою систему символов вверх, как ракета — через столетия. И одновременно зыблемости, подвижности привычных моральных установок.
Боги предают, продают, едят детей, блудят и плутуют; античная мораль и идея рока разительным образом отличается от христианской — но тем не менее на твоих глазах выстраивается человеческая система достоинства и чести, которая работает. История «обретения справедливости» производится как бы и с божеским участием, но и вопреки божественному устройству. Человек сопротивляется. В этом много от того ренессансного соперничества человека с богом, которое нам понятно.
Джон Апдайк
«Кентавр»
В моём относительно раннем чтении сильное эмоциональное переживание связано сначала с романом Апдайка «Кентавр» в великолепном переводе Виктора Александровича Хинкиса. А затем в совершенно малообъяснимом, но важном для меня сочетании с «Пниным» Набокова. Не сравниваю, не занимаюсь сомнительными параллелями — говорю лишь о собственных эмоциональных восторгах. С тех пор в моей жизни появился образ Америки как серебряной горы; зимней, скользкой, аспидной, провинциальной дороги вверх, по которой с натугой и рёвом, оскальзываясь, идёт маленький автомобиль неудачника ослепительной прелести. Это важная для меня картинка.
Михаил Лунин
«Письма из Сибири»
«Письма из Сибири» Михаила Сергеевича Лунина для меня своего рода книга-абсолют, как «Робинзон Крузо» для дворецкого Беттереджа из «Лунного камня» Уилки Коллинза. Я точно так же, как Беттередж, обращаюсь к этому изданию с отрочества. Сначала Лунин был для меня романтическим героем — декабристы часто исполняют для отроков роль романтических героев. Да и в судьбе его мало ли волнительного? Один из богатейших людей своего времени — его отец имел 1200 душ; когда пришло время получать наследство, Лунин стал обладателем ежегодного дохода в двести тысяч рублей. Бесстрашный — просил, чтобы послали его парламентёром к Наполеону, где брался «всадить ему в бок кинжал». Чуть ли не публично бросил обвинение Людовику XVIII в бесчестной казни сдавшегося маршала Нея. Будучи членом «Союза спасения», «Союза благоденствия» и «Северного тайного общества», одно время — только одно время — планировал цареубийство. Боюсь надоесть вам — да и как при ограниченном пространстве любого праздного текста дать понять, что такое всякая крупная фигура, и Лунин в том числе?
Текст лунинских писем действительно растёт вместе с читающим — такое у него умение. А всякий читатель сразу получит острое простое удовольствие первого ряда — радость бесконечного совпадения текста с ныне происходящим. Иной раз кажется, что российская история не то чтобы циклична, но — какими-то своими потоками неподвижна. А что касается беттереджского умения находить в книге пользу для всякого бытового дела, так вот смотрите: недавно случились у меня проблемы с Роспочтой. И что же — открыла буквально третью страницу Лунина: «Любезная сестра! На последней неделе получил я посылки… Ящик разбит, вещи попорчены, беспорядок совершенный. Счастье Департамента почт, что мне нельзя ни разыскивать, ни обнародовать мнений своих о его управлении. Кто берёт деньги, должен исполнять обязательства. Неспособность и мистицизм не оправдывают…»
Владимир Набоков
«Дар»
Роман Владимира Набокова «Дар» я прочла одновременно с «Доктором Живаго» Пастернака. Что совершенно не важно для бытования двух этих произведений в вечности, но важно для меня. Так получилось; известное время, отсутствие этих книг не то чтобы в продаже, но и вообще в пространстве обыденного чтения. И в каждой компании есть чудо-трикстер, который достаёт из кармана перепечатанные страницы или томик «Ардиса».
Набоков уже был для меня полубогом, проза Пастернака была неведома. Позволю себе признаться в первом впечатлении: «Дар» Набокова ошеломил (была в чаду, да), «Доктор Живаго» показался чтением замечательным, но сделанным в понятной традиции. Но — я была абитуриентом Литературного института. Писала стихи. Стихи казались самым главным, что есть в жизни. И обе книги сломали моё представление о самом понятии дара.
Доктор Юрий Андреевич Живаго, каким он рос из прозы, не мог написать те стихи, что были в конце книги. Просто не мог. Стихи были крупнее фигуры героя в миллион раз. А Фёдор Годунов-Чердынцев не мог писать те стихи, что составили его сборник внутри книги. Стихи чудесные, разумеется, но Годунов-Чердынцев был больше своих стихов — и значительно больше. Ничто, как самое простецкое и случайное противопоставление двух этих текстов, не может дать понимание того, насколько прихотливо гуляет божий дух и как мы беспомощны в своём ощущении владения чем-то особенным.
Симон Кордонский
«Сословная структура постсоветской России»
Одна из самых замечательных книг, которые можно рекомендовать к прочтению человеку, интересующемуся состоянием отечественного общества. Симона Гдальевича, знаю, упрекают в малой научной встроенности его работы в мировую систему новой социологии и антропологии. Но Кордонский — гений именно полевого исследования, и его школа — смею считать, что это отчасти школа Татьяны Заславской — позволяет ему видеть общественное устройство так, как не видит никто другой.
Ничто не даст такого оглушительно простого, примитивного, но окончательного понятия дела, как история, однажды рассказанная мне Кордонским. Требовалось описать работу сельсовета. Через определённое количество времени Кордонский понял, что в рамках существующей административной системы реально описать работу сельсовета невозможно, потому что правдивая фиксация всех связей и особенностей работы приведёт к уничтожению сельсовета. Общинные традиции и традиционная незрячесть маленькой власти по отношению к обыкновенному деревенскому укладу, в рамках которого кража комбикорма — естественное дело для всей деревни, жители которой так же беззаконно используются как малоценный ресурс. Он описывает сложные отношения сельсовета с вышестоящей властью, ещё более сложные связи с авторитетными людьми местности, привычные способы сотрудников маленького органа управления помогать — или хотя бы не вредить маленькому сельскому бизнесу.
Социолог, обнародовавший реальное описание делового устройства властного органа, оказывается убийцей этого органа, или жертвой — если чиновники успевают купировать правду. Таким образом, социолог либо сталкивается с нравственными вопросами «не убий» или «не навреди», либо начинает играть несвойственную ему роль общественного деятеля, расследователя, сопротивленца и прочее. Для меня идея Кордонского (совершенно не факт, что он её разделяет) в том, что если эта страна будет реально описана, она исчезнет. Пока же книги Симона Гдальевича — лучшие из всех полевых описаний России.
Герман Волга
«Город Тах»
Позволю себе воспользоваться собственным же признанием — люблю человеческие истории. Сборник Германа Волги первый раз увидела в относительной молодости — и была воодушевлена его стихами. В то же время мне сказали, что молодой обещающий поэт погиб. Через много лет увидела в журнале «Воздух» Дмитрия Кузьмина в тексте «Забытые и недооценённые» упоминание Волги. Дмитрий Григорьев пишет: «В интернете можно прочитать что Герман Волга умер в семнадцать лет в Ленинграде, но мне доподлинно известно, что он жив. И, кажется, давно ничего не пишет. Впрочем, „Поэт начинается там, где человек исчезает…“» Вся эта история показалась мне упоительно похожей на сюжет рассказа Набокова (ну, люблю Набокова, что могу с этим сделать?) «Забытый поэт»: «За несколько минут до начала, когда ораторы ещё сходились в расположенную за сценой комнату юбилейного комитета, дверь распахнулась, впустив кряжистого старика в сюртуке, который — на его или на чьих-то ещё плечах — видывал лучшие времена».
Герман Волга присутствует на сайте «Стихи.ру», о нём пишут, что работал в монастыре в Кижах, послушником. Можно обнаружить приглашения на питерские поэтические встречи с ним — всегда с временным опозданием.
Теперь хожу с его стихами.
. . .
И плывут в курносой лодочке,
и поют про Гамаюнию
заскорузлые молодчики,
горизонтовые очи;
и идут за Неваляшкой
под луною полоумной
на косых оленьих ноженьках,
опыляясь снежной чушью;
и идут зелёной ноченькой,
и спешат по белым камешкам
за Царевною игрушечной,
за колдуниною Куклой…
… Что-то холодно мне, дерево,
пыль трамвайная, неверная…
Лёгкий май слегка вальсирует.
Я не справился с красивым.