Книжная полкаТеатральный и кинокритик Ольга Шакина о любимых книгах
10 книг, которые украсят любую библиотеку
ФОТОГРАФИИ: Алёна Ермишина
ИНТЕРВЬЮ: Алиса Таёжная
МАКИЯЖ: Анастасия Дзюба
В РУБРИКЕ «КНИЖНАЯ ПОЛКА» мы расспрашиваем героинь об их литературных предпочтениях и изданиях, которые занимают важное место в книжном шкафу. Сегодня о любимых книгах рассказывает театральный и кинокритик Ольга Шакина.
Ольга Шакина
театральный и кинокритик
В моей детской библиотеке были бордовые тома антологий советской пьесы и поэзии, а также — жемчужина! — двухтомник оперных либретто
Я начала разбирать буквы года в четыре с дедушкиной помощью — помню, как после дня очень нудных занятий несколько штук вдруг сложились в слово «мыло», и я не вполне поняла, как это произошло. Чуть позже, болея, я уже не могла без книжки — было скучно, и я, сидя в кровати, перечитывала одну и ту же брошюрку с детскими стихами, и мне было её мало.
Я помню, как фигово было с книжками в советское время — в моём случае в перестройку: насдавал макулатуры и получил какую-то произвольную, даже не тобой выбранную хрень. Мне ещё повезло, что дедушка и папа работали в Венгрии и почему-то именно оттуда везли издания на русском. Поэтому в моей детской библиотеке были крупноформатные бордовые тома антологий советской пьесы и советской поэзии (там я прочла «Ивана Васильевича» Булгакова и «Любовь Яровую» Тренёва и содрогнулась), а также — жемчужина! — двухтомник оперных либретто. Бесило, что все оперы заканчивались плохо, кроме одной — уж не помню какой, но она была в самом конце второго тома, уже после Леонкавалло: двадцатый век наступил, герои расслабились.
Та же ерунда была со сборниками национальных сказок: в нашем доме водились афганские, и там были сплошные насильственные женитьбы, влекущие за собой суициды. Уже причастившись к библиотекам в домах отдыха, я поняла, что, например, в африканских сказках, в отличие от ближневосточных, другой (но не более симпатичный) модус — там люди и животные жизнерадостно друг друга обманывают. Постоянно перечитывала я и эталонный сборник легенд и мифов Древней Греции Куна — в нём, в свою очередь, бесил переделанный из гекзаметра прозаический слог и омерзительная предхристианская этика. Сделал хорошее дело, теперь твою печень клюют, и все, включая рассказчика, делают вид, что так и надо — это нормально? Помню, как я читаю про Троянскую войну, мне всё противнее, противнее, страницы листаются всё тяжелее — оказалось, это поднимается температура, и я — лет, наверное, в семь — слегла с первым детским гриппом.
На школьных огоньках — это когда все собираются в классе, веселятся, пьют и едят — дарили книжки: классе в третьем половине учеников, помню, дали комиксы про царя обезьян, а другой — «Кузнеца из Большого Вуттона» Толкина в переводе Нагибина. Все, как заведённые, хотели царя — у меня был такой, и я немедленно выменяла его на «Кузнеца», села в углу и так и прочла его прямо там же. Я была потрясена этими волшебными лесами, бурями и звёздами во лбу: Средневековье, романтизм, викторианство — потом я почувствовала, что всё это моё, да и до сих пор, если честно, тоже так думаю (хотя это наверняка считается дурным тоном).
Ещё примета поздних восьмидесятых и ранних девяностых — все заказывали какие-то свежеанонсированные тома по подписке. Мы подписались на собрание сочинений Конан Дойла, но пришёл только первый том. Ещё мы выписали этимологический словарь. Мы с папой любили гадать, откуда взялось то или иное слово, и он в какой-то момент говорил: «Но наверняка мы всё узнаем, когда получим эти… мала…» — и я подхватывала: «…гический сла-варь!» Он, конечно, так и не пришёл. Зато скоро в доме появился 286-й компьютер с жужжащим модемом — первый вестник того, что словари скоро перестанут быть нужны.
Мама приятельствовала с гендиректором издательского дома «Пушкинская площадь» (его довольно скоро убили), он ей многое дарил: переводную американскую фантастику, многотомного Солженицына. Всё это были довольно дешёвые пейпербеки. «Архипелаг ГУЛАГ» я заглотила целиком лет в десять — честно скажу, мне с детства очень не хватало страшного чтения, всяких хорроров. Стивена Кинга-то ещё не издавали, и я читала «Архипелаг» в поисках ужасов. Я была в курсе, что Солженицын — большой общественный деятель, но писатель, ну, такой. Я читала без удовольствия от слога, но одно место, про ручейки, которые сливаются в большую полноводную реку, меня пробрало: нет, думаю, всё-таки он и писатель местами вполне ничего. Я это место выписала в дневник.
Чтение на английском началось (но неудачно) лет в четырнадцать с книжки, которую папа нашёл на сиденье голландской электрички — я постоянно обращала внимание на фамилию автора на корешке: в конце две «т», очень странное имя. Я спросила у папы, о чём она, он сказал — про какое-то тайное юношеское общество. Я попыталась начать, но не смогла ничего понять, конечно. У меня была масса версий, о чём эта книга, что за тайное общество. Удивительно, но к Тартт я вернулась только пару лет назад — прочла «Маленького друга» и потом «Щегла», но ту самую «A Secret History» — нет: я хочу прочесть именно ту книжку с заклеенной скотчем обложкой, которую папа нашёл в электричке, которую папа держал в руках, но она, конечно, потерялась, и я её никогда не найду.
«Архипелаг ГУЛАГ» я заглотила целиком лет в десять — честно скажу, мне с детства очень не хватало страшного чтения
Конрад Лоренц
«Агрессия, или Так называемое зло»
Книжка этолога, нобелевского лауреата, о том, как устроена внутривидовая агрессия — от животных к человеку. Мой первый внятный нон-фикшн, раз и навсегда заложивший алгоритм, как познавать, изучать мир. У всего есть структура, которую потенциально можно познать — но от этого оно не становится менее удивительным. Мой любимый пример оттуда: австриец Лоренц, прекрасно помнящий аншлюс, признаётся, что при звуках старого доброго марша до сих пор рефлекторно расправляет плечи и чувствует пробегающий по хребту благословенный холодок. И тут же объясняет, откуда взялся этот рефлекс: в боевой ситуации человекоподобные обезьяны распрямлялись в полный рост и топорщили шерсть, чтобы казаться противнику крупнее. Чувства, которые мы склонны сакрализировать, проверяются биологией — но это всё равно чувства. И ещё цитата: «Мир спасут научное знание и чувство юмора». Золотые слова, Конрад — если мир всё же получится спасти.
Никлас Луман
«Введение в системную теорию»
Расшифровки лекций великого немецкого социолога, который переосмыслил социологию в терминах теории термодинамики (в том числе). Закрытые и открытые системы, энтропия, равновесие как наименее стабильное из всех положений — эта книга, в которой каждая строчка была утрамбована гигантским количеством смыслов с максимальным КПД, отучила меня бояться людей вокруг и научила к любому страху подходить системно. Боишься чего-то? Изучи, как оно функционирует. Оценочность уйдёт, представление останется.
Аркадий и Борис Стругацкие
«За миллиард лет до конца света»
Когда говорят, что Стругацкие легковесны или идеалистичны, мне смешно: у них есть несколько по-настоящему великих романов, и один из них — «Миллиард», не очень популярный, кстати (известный разве что тем, что его за основу своих «Дней затмения» взял Сокуров — но в фильме от романа, в общем, не осталось ничего). Несколько позднесоветских учёных независимо друг от друга занимаются научными разработками — и встречаются со странным сопротивлением: то их телефонными звонками от мыслей отвлекают, то наносят визит из органов, то красивая женщина придёт, а то сосед покончит жизнь самоубийством.
Они в итоге приходят к выводу, что это некий закон природы, которая пытается спасти сама себя от изучения — и часть учёных сдаётся, а один складывает все их работы в стопку и берётся найти в них точки соприкосновения — изучить закон, препятствующий изучению других законов. Снова моё кредо: что бы тебя ни пугало — изучай это, другого выхода у тебя нет. Из этих трёх книг сложился мой сциентизм. И я до сих пор перечитываю «Миллиард», потому что это ещё и потрясающий язык — особенно хороши последние полторы страницы, где главный герой отдаёт отважному другу папку с разработками и проклинает себя за конформизм, повторяя медитативную фразу: «С тех пор всё тянутся предо мною кривые глухие окольные тропы».
Павел Пряжко
Пьесы
Белорусский драматург — наш, без преувеличения, великий современник, единственный актуальный художник, работающий с максимально сакрализированным в нашем логоцентричном обществе материалом — со словом, и потому беспримерно смелый. Имеющий исключительное чутьё на это слово. У него есть тексты, состоящие из фотографий или записей Валерия Леонтьева и Аллы Пугачевой, но есть и вполне нарративные (хоть и неизменно музыкальные, звучащие ораториями) вещи вроде «Трёх дней в аду» или «Парков и садов». Всё это можно найти в Сети, но скоро в Беларуси на собранные в интернете средства выпустят сборник Пряжко. Очень рекомендую найти его. Это главное, что происходит сейчас, на наших глазах, с русским языком.
Николай Байтов
«Думай, что говоришь»
Представитель точных наук (псевдоним взят в честь единицы хранения цифровой информации), препарирующий язык почище Владимира Сорокина. Этот сборник — о приключениях языка в пространстве называния и рассказывания, такие структурно-лингвистические фантазмы. Один герой отливает на заре буквы изо льда. Другой встречает странника, человека-зеркало, который общается, исключительно повторяя последние слова собеседника. Говорящий на странном, псевдонародном диалекте мужик расстреливает клюкву. Язык как очень странный герой.
Денис Осокин
«Овсянки»
Главный магический реалист российской литературы — из Казани. Он не просто чуток к этническому, но выдумывает этническое сам — и это нечто абсолютно непостижимое. В последний раз настолько парадоксально мозги работали у Андрея Платонова, такую чёткость и уникальность художественного метода демонстрировал Сорокин, а такое знание человеческой природы — Чехов, наверное. Всё у него — иллюзия, и фигура автора в том числе: он постоянно презентует себя в собственной прозе и одновременно бежит от авторства. В общем, жизнь есть осокинский сон.
Антон Чехов
«Иван Матвеич»
Рассказ, от которого я неизменно плачу, даже когда просто его пересказываю, самый чеховский из чеховских рассказов. Холерический профессор нанимает писаря, чтобы диктовать ему свой естественнонаучный труд. Писарь вечно голоден, неуклюж и не особенно хочет работать. И вместо того чтобы записывать, он украдкой набивает карман крендельками из вазы, а потом рассказывает нанимателю, как у них в деревне по весне ловят коростелей. Профессор раздражается, но вновь и вновь зовёт писаря работать, и возникает странный симбиоз. В общем, ничего не происходит — люди находят друг в друге человеческое и, стесняясь этой мякоти, всё же соприкасаются ею. Вот я сейчас опять расплакалась.
Тибор Фишер
«А потом тебе скажут, что ты надрался»
Современный британский Чехов — самый симпатичный мне писатель из поколения Барнса, Лоджа и Эмиса-младшего. Все обожают его «Философов с большой дороги», а мне нравится этот рассказ из сборника под названием «Не читай эту книгу, если ты глуп». Рассказ о буднях адвоката по назначению, который каждый день встречает странных людей — случайно и по работе. О том, как всё нежно, хрупко и грустно, как мы любим.
Аркадий Аверченко
«Дюжина ножей в спину революции»
Злой, горький, сбивчивый монолог человека, у которого украли целый мир, — это мои «Двенадцать», напоминание о том, почему с детства самым страшным, притом кровавым, дурновкусием я считаю идеализм, откуда моя аллергия на утопии. Широколицый очкастый Аверченко всегда был моим героем — я очень рада, что он, в отличие от Бухова, не вернулся в Советскую Россию, не возглавлял журнал «Крокодил», не писал доносов и не сгнил в лагерях, а вместо этого сидел в Париже и писал, обливаясь слезами и желчью, эти неловкие twelve uneasy pieces о девочке, которая умеет отличать звук пулемёта от звука фугаски, Красной Шапочке, которая готова идти к бабушке не дольше, чем тянется законный восьмичасовой рабочий день, напевая на ходу интернационал, или петербургских старичках, встречающих севастопольский закат.
Василий Ломакин
«Последующие тексты»
Самый любимый из современных российских поэтов — сотрудник американского института исследования рака, кажется; Ломакин — псевдоним. Это наш Оден — не на модернистском, а на постмодернистском пространстве, где образы и слова оторвались друг от друга, нелепое смешалось с нежным, пафосу совсем не осталось места: «Когда я был водою — а я и так вода — По трубам подавался и в кране был всегда».