Книжная полкаЛитературный критик
Анна Наринская
о любимых книгах
10 книг, которые украсят любую библиотеку
ИНТЕРВЬЮ: Алиса Таёжная
СЪЁМКА: Алёна Ермишина
МАКИЯЖ: Фариза Родригес
В РУБРИКЕ «КНИЖНАЯ ПОЛКА» мы расспрашиваем журналисток, писательниц, учёных, кураторов и других героинь об их литературных предпочтениях и изданиях, которые занимают важное место в их книжном шкафу. Сегодня своими историями о любимых книгах делится книжный критик Анна Наринская.
Анна Наринская
книжный критик
Множество книг
я люблю не за то, что в них написано, а за воспоминания о том, как я их читала и что они со мной делали. В этом, конечно, есть самолюбование, которого я стыжусь
В детстве — да и в юности тоже — если книга мне не нравилась, я на ночь выносила её из комнаты: не хотела спать с ней в одном помещении; мне казалось, что если она будет находиться со мной рядом, я не смогу перестать о ней думать и злиться. Я, кстати, до сих пор злюсь на тексты — но без прежней страстности, конечно. Последней книгой, которую я так вынесла на ночь — лет, наверное, в семнадцать, — была «Волшебная гора» Томаса Манна. Она раздражала меня до судорог, до физической тошноты. Всё в ней казалось претенциозным, надуманным — какое-то многостраничное наведение тени на плетень.
Я, кстати, эту книгу никогда с тех пор не перечитывала и вообще на этой нелюбви к ней успокоилась — возможно, потому что меня поддержал мой новый тогда друг Гриша Дашевский. Не можешь читать Манна, сказал он, не расстраивайся, он не из тех, кто тебя меняет. В тогдашних разговорах выработалось точное, хоть и не очевидное противопоставление Манн/Набоков. Мы почему то считали, что выбрать «для любви» надо только одного из них. Мы выбирали Набокова. Потом Гриша и Набокова разлюбил. Он вообще остывал, я бы даже сказала, принципиально остывал к кумирам юности: Набокову, Бродскому. Я — нет. Я человек ностальгический.
Множество книг я люблю не за то, что в них написано, а за воспоминания о том, как я их читала и что они со мной делали. В этом, конечно, есть самолюбование, которого я стыжусь, но ничего поделать не могу. Помню, когда вышла книга Петра Вайля «Стихи про меня», я на него разозлилась (господи, как много я злюсь, получается), за то, что он в какой-то степени легитимизирует эту «мою» стыдную вещь — дорожить не самим текстом, а своим отражением в нём и какими-то конкретными, сиюминутными переживаниями. Я, например, не могу «объективно» оценить «Пену дней» Бориса Виана, для меня в этой книге главное, что курсе на третьем она меня — особу довольно скованную — изменила практически навсегда. Если так можно писать, подумала, нет — почувствовала я, то, наверное, жить так тоже можно. Я тогда за страшные деньги купила у фарцовщика лиловые колготки — только так, мне казалось, я смогу этой своей новой «виановской» жизни соответствовать.
Так, как в юности, я, конечно, уже не читаю. Недавно я написала читательский манифест, где обещала бросить так называемое умное чтение — с постоянным напряжённым незабыванием, что ты читаешь текст, что действующие лица здесь функции, что книги вообще-то про идеи, а не про, знаете ли, любовь и приключения — и снова начать сочувствовать героям, плакать над их невзгодами и даже немного в них влюбляться. В общем, не только детские книги читать, разумеется, но только детский способ чтения лелеять.
Я не сдержала этого обещания. Я, конечно, и сегодня могу всплакнуть над книгой (скорее всего, той, которую впервые прочла тридцать лет назад), но уровень сердечной вовлечённости утерян. Влюбиться в персонажа, как некогда я искренне была влюблена в Бриана де Буагильбера (как, как Ревекка могла не ответить ему взаимностью?!), или в князя Андрея, уже не могу. И вообще, если, оглядываясь назад, попытаться оценить, что изменилось в моём отношении к чтению и, собственно, в моём чтении за все эти десятки лет, в течение которых я постоянно читаю, можно сказать вот что.
Потеряла я много. Свежесть восприятия, вот эти живые жгучие чувства к героям, беспечность, позволяющую зачитаться до утра, несмотря на то, что завтра рано работать, способность искренне возмущаться бесталанностью и вообще «плохизной», постоянную книжную чесотку — не упустила ли чего, нет ли ещё какой то прекрасной книжки, которую я ещё не. Приобрела одно — свободу. Свободу не читать. Не читать самой и не беспокоиться, читают ли другие.
Раньше мне казалось, что чтение, книги, тексты — это и есть необходимый и достаточный мир, объединяющий и разделяющий меня и других. Понимание друг друга с полуцитаты, совместные воспоминания о том, как и что читалось, да и просто набор сигналов для распознавания своих/чужих, который даёт литература, — всё это было для меня незаменимо. С годами это очарование угасло, проявилась его обманчивость. Человек, любящий всё то же, что и я (даже Мандельштама! Даже Дэшила Хэммета! Даже «Рукопись, найденную в Сарагосе» мою любимую!), может оказаться совершенно чужим. Да и мне самой, возможно, чем браться за очередную книгу, лучше просто полежать, уставясь в потолок. Особенно если хочется. И вообще, чем дальше, тем очевиднее становится: надо стараться делать только то, что хочется, например не читать. Очень верная мысль — не помню, где вычитала.
Чем дальше,
тем очевиднее становится: надо стараться делать только то, что хочется, например не читать. Очень верная мысль — не помню, где вычитала
РОБЕРТ Л. СТИВЕНСОН
«Остров сокровищ»
Великая книга, зачем-то переведённая в разряд «книг для детей». То есть она и для детей в том числе — и в этом часть её величия. Она обращается к сущности человека, к некоему инстинкту, который от зрелости не зависит. Стивенсон вообще писатель моноидеи, его в принципе волнует только одно — странная привлекательность зла и как она достигается. Химически чистое зло — мистер Хайд — отвратительно, но пассионарно. Что же нужно добавить к нему, чтобы сделать его обаятельным? Интуитивный (и самый ранний) ответ Стивенсона на этот вопрос вылился в один из величайших образов мировой литературы. Одноногий Джон Сильвер — бессердечный убийца, способный быть искренним с ребёнком; предатель, в самых неожиданных случаях верный своему слову; необразованный пират, из реплик которого хочется составить учебник красноречия. Стивенсон создал самую яркую иллюстрацию небанальности зла, задолго до того, как спор об этом стал необходимой частью любого философствования.
Тут необходимо добавить, что классический перевод на русский Николая Чуковского прекрасен. Забавно читать, как его отец — Корней Иванович — ругает его в дневниках и предлагает исправления. Его-то собственные переводы, даже «Том Сойер», куда более бледные. А тут смелость, прямота, отрывистость. «Мёртвые не кусаются. Вот и вся моя вера. Аминь!» — говорит пират Израэль Хэндс. Что может быть круче!
Иннокентий Анненский
«Кипарисовый ларец»
Первая книга стихов, которую я прочла именно как книгу, как целое, как источник единого опыта. Мне было лет двенадцать. Я сначала (кто-то, по-моему, просто оставил книгу открытой) увидела страшное стихотворение «Чёрная весна» («Под гулы меди — гробовой / Творился перенос, / И, жутко задран, восковой /Глядел из гроба нос»), а потом проглотила, как детектив, всю книгу. И перечитываю её — именно как книгу — регулярно.
Когда я выросла, узнала, что это, возможно, не самая тщательно подготовленная книга стихов на свете — просто стопка листков, найденная, действительно, в кипарисовой шкатулке после смерти поэта: в 1909 году, не дожив до пятидесяти пяти лет, он упал и умер на ступеньках Царскосельского вокзала. Но здесь есть цельность высказывания, которую мне просто не с чем сравнить.
Анненский — совершенно недооценённый поэт. Даже те, кто его знают, говорят, что он «предтеча», и быстро переходят к тем, чьим предтечей он вроде бы был: Ахматовой, Гумилёву, Мандельштаму. И очень много теряют.
Эрнст Теодор Амадей Гофман
«Принцесса Брамбилла»
Совершенно крышесносная повесть, которую не читают, ограничиваясь «Щелкунчиком» и «Крошкой Цахесом». Визионерское и в то же время ироничное произведение, вдохновлённое гравюрами Жака Калло, изображающими сцены из комедии дель арте. Есть такое довольно пошлое, но работающее описание действия некоторых текстов: «Так написано, что прямо всё видишь». А если иметь в виду, что именно там написано, — то видишь ты странные и таинственные видения.
Чарльз Диккенс
«Крошка Доррит»
Я так много и часто прославляла Диккенса, «очищая» его от снобских обвинений в сентиментальности и сюсюканье, что мне трудно ещё что-либо к этому добавить. Просто вот он — идеальный роман. В смысле композиции, характеров, отношения автора с внешней жизнью, в том числе с вполне реальной политикой. В смысле его умения балансировать между своей надёжностью как творца всего, что происходит в книге, и стороннего наблюдателя, выпустившего своих персонажей и уже не совсем властного над ними. Диккенс одновременно надёжный и ненадёжный рассказчик — этому обожавший (и отчасти обскакавший) его Достоевский никогда не смог научиться.
Отдельно надо сказать о «русском Диккенсе». Это довольно сложная история. Русского Диккенса, переведённого динозаврами нашей переводческой школы — Ланном, Кривцовой, Калашниковой, — принято ругать за буквализм, они переводят «sweetheart» как «моя сладкая». Виктор Голышев как-то сказал мне, что это они переводили по завету запрещённого у нас тогда Набокова, который рекомендовал переводить слово в слово, а, мол, уж умный читатель догадается, что там написано. Но как бы то ни было, эти переводы стали частью нашей культуры, есть такое явление — «русский Диккенс». И когда я Диккенса читаю по-английски, то по русскому варианту даже скучаю.
Михаил Зощенко
«Голубая книга»
Зощенко, не устаю твердить, не «автор смешных рассказов» (то есть, конечно, да, но в последнюю очередь), а изобретатель языка, адекватного той убийственной, макабрической действительности, которая сгущалась вокруг. Вот это вот всё: «Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. „А-а, — думает, — ерунда!..“ А потом видит — нет, далеко не ерунда!..», или «Открыла рот, а во рте зуб блестит» — это описания дивного нового мира, в котором нарушены все привычные связи, в котором всё надо описать заново, потому что старое умерло, а новое проросло коряво, страшно и да, смешно.
«Голубая книга» — поразительная попытка описать этим языком историю и вселенную. От «Сатирикона» Аверченко и Тэффи, с которым её часто сравнивают, её — драматически — отличает внедрение в текст тех самых знаменитых рассказов. Зощенко пытается увидеть советское как общечеловеческое: поместить «корыстную молочницу» рядом с Лукрецией Борджиа, а «аристократку» — с Мессалиной. Это не то чтобы работает, но, безусловно, действует.
Сьюзен Cонтаг
«Мысль как страсть»
По-моему, первая вышедшая у нас книга Cонтаг. Не составленная ею самой книга, а сборник — отобранные Борисом Дубиным статьи из разных книг. Там были «Заметки о кэмпе», статья «Против интерпретации», воспоминания о Барте. Не знаю, как вышло, что до того я её не читала. Того же Барта с Бодрийяром — да, а её — нет. Меня это тогда просто сразило: что можно так думать и так писать об этом своём думанье. Что можно быть такой безапелляционной и такой свободной. Что можно связывать неочевидно связанные вещи. Что можно быть такой незашоренной и моральной одновременно. Я и сейчас всему этому поражаюсь. Вновь и вновь.
Исайя Берлин
«Философия свободы»
Два года назад я написала большой текст про Исайю Берлина. Извините, но процитирую сама себя. Всякий раз (то есть много, много раз на дню), когда в ожесточённых интернет-дебатах вслед за обвинением кого-то из спорящих в «либеральном терроре» и участии в «либеральном парткоме» начинается выяснение того, что же такое, в конце концов, «либерал» — у нас, у них, прежде, сейчас и вообще, — следовало бы изгонять дьявола пустопорожней дискуссии просто одним именем Исайи Берлина.
Потому что чем бессмысленно путаться в терминах, лучше присмотреться к образцовому экземпляру. К примеру, безупречной, по определению неистерической либеральной позиции. К мировоззрению без примеси хоть какого-то самообмана: так что в него укладывалось и понимание внутренней противоречивости главной ценности либерализма — свободы, и сознание того, что «основной задачей достойного общества является поддержание неустойчивого равновесия, а это значит, что правила, ценности, принципы должны уступать друг другу, в каждой новой ситуации — по-новому».
Добавить тут нечего. Эталон — он и есть эталон.
Николай Эрдман
«Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников»
Есть немного приевшиеся соображения Сэлинджера, что писатели делятся на тех, кому хочется позвонить по телефону и кому нет. Позвонить Эрдману я хочу всегда. И не потому, что он автор двух великих (я так и вправду считаю) пьес, а потому, что это невероятно обаятельная и какая-то пронзительная фигура. Из текстов этой книги она складывается.
Я думаю, это эффект вынужденной литературной немоты. В 1932 году была запрещена его пьеса «Самоубийца», в 1933-м прямо на съёмках фильма «Весёлые ребята» он был арестован и отправлен в ссылку в Енисейск, в 1940-м был расстрелян его друг Мейерхольд, поставивший «Мандат» и репетировавший «Самоубийцу». Это, да и многое другое, заставило Эрдмана замолчать: он всю жизнь занимался литературной подёнщиной и не написал больше ничего серьёзного. Но в этой книжке — в его письмах, в воспоминаниях друзей — как будто пульсирует этот невыраженный, невыговоренный и очень привлекательный талант.
Григорий Дашевский
«Несколько стихотворений и переводов»
Дашевского я, как и многие, считаю одним из важнейших голосов последнего времени — и в стихах, и в публицистике. Он стоит особняком от всего, что происходит: уровень его ума и проницательности какой-то принципиально иной, чем вокруг. Помню, когда мы писали вместе для «Коммерсантъ Weekend», я просила его отрецензировать какую-то довольно дрянную книжку. А он в это время для себя читал дневники отца Александра Шмемана. И вот он полистал-полистал предложенный мною томик, потом вздохнул и совершенно серьёзно говорит: «Извини, я не могу переключиться на это с вот того драгоценного». Так я почти всегда чувствую, когда «переключаюсь» с Гришиных статей на нашу периодику.
Эту книжку я люблю особенно, потому что помню, как она делалась. Это было незадолго до его смерти. Он лежал в больнице и решил сам отобрать тексты, один поменял значительно — и попросил нашу подругу Дусю Красовицкую сверстать книжечку, а нашего младшего друга Даню Пиунова — отпечатать её в маленькой типографии. Любимое моё стихотворение оттуда (если не считать очень известных «Марсиан в застенках Генштаба») — «примерный» перевод
Т. С. Элиота:
Так как крылья мои — уже не парящий парус,
а просто бьющие воздух ласты,
воздух, который иссох и сжался:
он и произволение наше стали малы и сухи.
Научи нас жалению и безучастью,
научи нас сидеть сложа руки.
Лев Толстой
«Война и мир»
Что тут сказать? Перечитывала, перечитываю и буду перечитывать.